— Нет, отчего же, — неуверенно произнес он. — Мне просто холодно.
— В такую жару?
— А ветер?
Невольно я огляделся. Ветра настолько не было, что полотнища праздничных флагов висели не шелохнувшись.
— Разве вы его не чувствуете? — в голосе Федящкина послышался упрек. — Он дует… дует давно, сегодня особенно… Над древней и мудрой культурой стужа. Неужели вы… Да, да, извините! Я забыл, к вам же не доносится последний крик мысли…
— Вот вы о чем!
— Но почему, почему вы этого не чувствуете, как смеете не чувствовать? Разум замораживают, разум пытают льдом, он корчится и гибнет, а вам тепло?
Федяшкин почти выкрикнул это и, выкрикнув, обессилел. Я молчал, неловко переминаясь.
— Смерть мысли ученого еще не так страшна, — продолжал он сникшим шепотом. — Она неуничтожима, понимаете? Не будь Ньютона, закон тяготения был бы открыт, и без Эйнштейна теория относительности была бы создана. А если бы погасили Льва Толстого? Рукою нищего мы могли бы обшаривать века, но даже вечность не вернула бы нам «Войны и мира»! Никогда, ничто, никто в самом светлом будущем не восполнит таких утрат! Оттого беда! — голос Федяшкина окреп. — Оттого в ком-то замрет человечность, в комто не проснется мысль, кого-то не согреет тепло… Но даже в науке, даже в науке! Вы представьте, как замедлилось бы все, заморозь кто-нибудь мысли Маркса! Нет, вам не понять, что я… совсем не понять, какая мука слышать последний крик убиваемой мысли, какое безнадежное отчаяние ловить мольбу о помощи, не в силах защитить!
— Да вы успокойтесь, — сказал я, сам взволнованный.
Но Федяшкин успокоиться не мог и говорить больше не мог, он плакал, тоскливо, по-старчески всхлипывая. На нас с недоумением оглядывались.
Как ребенка подвел я его к автомату, пробившись сквозь очередь, напоил водой и хотел было отвести домой.
— Мне некогда! — воскликнул он с внезапным пылом, когда я сказал ему о своем намерении. — Я иду к тем, кто сейчас думает, не задерживайте, я должен успеть!
Насилу я уговорил его встретиться еще раз…
Не пришлось. Он умер в тот же день, упав, как я узнал потом, на бегу, — видимо, спешил куда-то. Прохожие его подняли, соседи по квартире похоронили, потому что ни родных, ни друзей у Федяшкина не оказалось. Словом, он умер, как и жил, тихо, и никто не заметил, что нет больше Федяшкина — человека со странной способностью усиливать мысль других. Я и сам не ощутил пустоты, только грусть и некоторое сожаление, что мой порог он не переступил ни разу, когда я работал, а теперь уже не переступит никогда.
Повесть, что мы писали тогда при молчаливом присутствии Федяшкина, имела успех, но, разумеется, никто из нас публично имя Федяшкина не помянул, один я поблагодарил его мысленно, испытывая при этом какую-то неловкость.
И все. Жизнь богата оборванными ситуациями, незавершенными наблюдениями, встречами без начала и конца, всем тем, что не укладывается в рамки рассказа, понятно для посторонних. Мы их храним в себе, с собой и уносим.
Так бы и я поступил с этой историей, если бы не вчерашняя газета. В ней давал интервью автор одного выдающегося открытия, и там была такая строчка: «Особенно я должен поблагодарить П. П. Федяшкина, который помог мне смело подойти к проблеме».
Больше ничего не было о Федяшкине, кроме этой строки, но меня она больно задела. Кто-то помнил его и был ему благодарен, а мне этой щедрости не хватило. Словно я молчаливо согласился с тем, что способность помогать другим менее ценна, чем любая другая. Поняв это, я уже не мог не написать о Федяшкине, чье присутствие было так же незаметно и так же необходимо для жизни, как присутствие фермента необходимо для здоровья тела.
Виталий Бабенко
Бег
А бежать было так…
Легкими ступнями касаться почвы. Раз-два, раз-два. По асфальту, по камням, по гравию, по песку — все той же воздушной поступью пятнать пространство, тиканьем шагов отмеривать время. Раз-два… Лететь вперед, напирая грудью на ватную пустоту, оставляя за спиной легкий смерч пыли, неслышные вихри потревоженного воздуха, невидимые бурунчики ветра. Раз-два, раз-два, раз-два… Брызгать во все стороны лужами, студить разгоряченные ноги росной травой, плескать холодной грязью, шуршать нагретым жнивьем, а грудь мерно, радостно поднимается и опускается, легкие в полную меру вбирают упругий кислород, сердце стучит ровно, и скорость только успокаивает нетерпеливое биение крови. Раз-два, раз-два…
— Доброе утро, учитель! Ваши газеты…
— Спасибо, Бегун!
— С наступлением лета, тетушка! Молоко сегодня отличное, сливок на целый палец.
— Оставь у калитки, милый Бегун, я заберу позже. Дай бог тебе ровной дороги!
— Ресторатору — мое почтение! Вам должок от поэта, у него сегодня гонорар…
— Весьма кстати. Бегун, весьма кстати. Перехватил бы кофе с булкой, небось с зари летаешь уже. Смотри, про завтрак забудешь.
— Потом, потом, папаша! Дел по горло. Как управлюсь — обязательно пробегу мимо… Эй, табачник! Забирай свои пилюли! Глотай по одной и поправляйся. Будешь хворать — всех без курева оставишь, придется мне в город бегать, а ведь и здесь забот хватает…
И опять тишина, лишь тихий стук подошв о землю. На небе ни облачка, но и жары нет, бежать совсем приятно, ноги полны привычной, звенящей силы уверенно встречают тропинку, растворяются, мелькая в ритме, такте, гармонии скорости, а собранное в покорности тело зыбко плывет-покачивается, летит-струится.
И мысли были:
«Когда же это началось? Года три мне было или четыре. А то и все пять? Сидишь, играешь, и вдруг сердце забьется, заколотится, думаешь, что такое, вдруг вырвется из груди, как быть тогда? А потом успокаивается, и забываешь сразу же. Казалось, у всех так. Пугаться-то я потом начал. А как маленький был — чего пугаться? Все в порядке вещей: то плакать захочется, то смеяться, то коленка зачешется, то грудь ходуном заходит. Ясно живу… Вот бегать я всегда любил. Как себя помню — хоть днем, хоть ночью заставь бежать — только приятно. Да и не заставлял никто, я все бегом делал. В играх никто догнать не мог. В „салки“ никогда не водил, потому что угнаться не могли, в „прятки“ всегда первым до „чуры“ добегал, а когда наперегонки соревновались — ни одна душа в пару вставать не хотела: знали, что бесполезно. Да… Хорошо было в детстве: хочешь — беги, хочешь — нет. Лучше, конечно, бегать было…»
А в пути было вот как.
Надоело бежать по тропинке — сверни в сторону. В лесу тень, солнечные зайчики, мох пружинит под пятками, невзрачные цветы роняют пыльцу на босые пальцы, ноги мощно отталкиваются от оголенных корней, четко печатают след на разлапистом папоротнике, вминают в землю прошлогодние листья и еловую чешую. Сквозь веер пены, капель, маленьких радуг, бабочками садящихся на тело, — через ручеек, родник, ключ, речушку — легче водяного жука, водомерки, комариной личинки — на тот берег, на луг. Ноги только что были чистыми, а сейчас уже заляпаны илом, еще несколько стремительных шагов-паремий, и к грязи пристал мелкий песок, но эти нечаянные «гетры» недолговечны: мохнатый дерн услужливо набегает под ноги, ласково обмахивает ступни. Вперед, вперед! Раз-два, раз-два…
— Барышня, проснитесь! Утро уже, солнце давно поднялось. Смотрите, какие цветы прислал вам жених. Он нарвал их на заре, а я бежал так быстро, что роса еще не успела высохнуть. Чувствуете, какой аромат? Он бешено кружит голову, и я уже не верил, что донесу. Следите за своей головой, милая, есть вещи, которые кружат ее почище орхидей.
— Спасибо, мой добрый, славный Бегун! Не тяжело было бежать с такой ношей?
— Куда там! Это приятный груз. Я парил с ним над землей, не чувствуя ног…
Ах, обернуться бы! Но нельзя: ритм влечет вперед, сердце требует скорости, скорость подхватывает сердце, ноги несут дальше, дальше… И можно лишь догадаться, представить, уловить воображением: рдеют щечки, туманится взор, очаровательный носик погружается в самую гущу охапки, в самое благоухание…